Ханс Ульрих Гумбрехт (Стэнфордский университет; отделение литератур, культур и языков; профессор кафедр сравнительной литературы, французской и итальянской литератур; доктор наук), sepp@stanford.edu.
Ключевые слова: филология, гуманитарные науки, цифровые гуманитарные науки, исторический хронотоп, хронотоп широкого настоящего времени, кураторство текстовВ последние десятилетия филология полностью исчерпала в гуманитарной сфере свой интеллектуальный потенциал набора ученых практик, цель которых раньше была самоочевидна. Отныне она превратилась в пространство интенсивных дискуссий, постоянно возобновляющихся программных поисков и эйфории, и это, похоже, идет вразрез с общим ощущением стагнации и неопределенной депрессии, которое считается доминирующим в нашем уголке академического мира. Однако удивительно, оглядываясь назад, обнаруживать, что в этом продуктивном беспокойстве в целом и в его отдельных проявлениях на самом деле до сих пор не возникло представления о «повороте». Другими словами, не складывается впечатление, что самые яркие дискуссии в области филологии ведут к таким же массовым изменениям и переориентациям, как это обычно происходит в интеллектуальном мире с конца XX века. Возможно, мы поймем основание этой открытости, которая вот-вот перерастет в чувство тревоги и дезориентации, если обратимся к исходному и простому понятию филологии как формы кураторства.
Когда в конце V — начале IV веков до н.э. филология впервые стала институционально оформляться — возможно, благодаря созданию Александрийской библиотеки, — она совместила технику улучшенного хранения знания со специальным и фундаментальным способом его применения. Эта техника представляла собой линейное письмо на том уровне сложности, который мы связываем с понятием «текста» и который долгое время был неотделим от абсолютно любой мысли о «знании» в западной культуре[1] . Основными функциями знания были накопление, таксономическая систематизация и доступность. Переменчивое взаимодействие техники и функций составило историю филологии, причем большинство изменений вызывала трансформация того или иного из этих двух направлений деятельности (с последующей адаптацией другого). Глядя под этим, видимо, ключевым углом зрения, мы можем понять основную причину, по которой момент настоящего времени в этой истории, с одной стороны, столь продуктивен, а с другой — настолько сбивает с толку и явно ничем не ограничен. Причина в следующем: то легкодоступное ремесло, в которое выросла (и в некотором смысле деградировала) филология к третьей четверти XX века, было эффективно подорвано не одной только, а сразу двумя глубокими инновациями, соотносимыми с обоими направлениями кураторской деятельности. Более заметная инновация — электронные технологии: усложнение и альтернатива — а некоторые даже считают, что замещение, — письма и печати. Не таким очевидным с первого взгляда, но столь же сильным катализатором изменений стала глубокая перемена нашего отношения к прошлому (и к двум другим частям линии времени), которую я бы охарактеризовал в терминах различия между «историческим хронотопом» («historicist chronotope») и «хронотопом широкого настоящего времени» («chronotope of the broad present»)[2] . Благодаря этой перемене функции, которые мы надеялись сберечь за счет сохранения знания, неизбежно изменились.
Обе трансформации, мне кажется, независимы друг от друга, и это только увеличивает сложности, которые они совместно создали, и усиливает правдоподобие от впечатления, будто сегодняшнее состояние филологии не может с легкостью достичь стадии интеллектуальной (не говоря уже об институциональной) консолидации. Обзор этих двух очень разных направлений инноваций и изменений, пути которых пересеклись в современной филологии, не вызывает удивления, однако едва ли кто-то найдет даже упоминания о подобном обзоре, не говоря уже о том, чтобы его продолжить. При этом он служит отправной точкой для некоторых кратких теоретических мыслей о «филологии» сегодняшнего дня и о ее возможном будущем, обозримом из перспективы нашего сложного настоящего.
* * *
Эти краткие размышления не являются попыткой реконструкции всех исторически изменчивых оценок прошлого, которые ставили под вопрос и изменяли филологию как кураторство текстов, и представлений филологии о самой себе со времен Александрийской библиотеки. Невозможно забыть, что средневековая культура больше, чем какая-либо до или после нее, была захвачена борьбой против забвения и материальных потерь унаследованного знания («унаследованного» в данном случае от греческой и латинской античности). Впоследствии изобретение такой технологии сохранения знания в текстах, как книгопечатание, позволило знанию активно расширяться и гораздо лучше сохраняться во времени. Но только с начала XIX века историческое мировоззрение («хронотоп»), которое обрело форму и институциональное выражение всего за несколько десятилетий до этого, в конце XVIII столетия, стало определять роль филологии в кругу зарождающихся академических гуманитарных дисциплин и свободных искусств. Такое мировоззрение позволило возникнуть гегелевской философии истории и дарвиновской теории эволюции, социализму и капитализму, основанным на убеждениях, что прошлое, которое люди оставляют за собой, — это всегда зона все более и более драматичных различий; что будущее — открытый горизонт возможностей для выбора и что между этим прошлым и этим будущим настоящее — это, по словам Бодлера, неуловимо короткий момент перехода, когда человеческое мышление, наполненное опытом прошлого, приспособленным к настоящему, способно придать будущему форму, выбирая среди его возможностей. По логике такого хронотопа, ничто не может сопротивляться времени как неизбежному двигателю изменений.
В недавней беседе о филологии Бернар Черкильини продемонстрировал, что историческое мировоззрение не могло спровоцировать такое новое для 1830-х годов явление, как одержимость реконструкциями генеалогий, телеологий и родословных, понимаемых как возможности и следы протяженной во времени передачи текстов и знания. Я уверен, что представление об историзме как о хронотопе (или социальной конструкции темпоральности) поможет нам понять, почему наряду с этой одержимостью генеалогиями должна была возникнуть страсть к «критическим изданиям» в смысле Карла Лахмана, т.е. желание реконструировать — сегодня мы бы скорее просто сказали: конструировать — тексты, дающие начало каждой генеалогии в соответствии с филологическими и откровенно эстетическими критериями (т.е. эстетически лучшие). Внутри исторического мировоззрения, утвердившегося в конце XVIII — начале XIX столетий, и, как следствие, на фоне неизбежно усиливающегося различия между настоящим и прошлым возможность переживания непосредственного отношения к тексту из далекого прошлого должна была стать в принципе невероятным исключением, — исключением, которое лишь изредка подтверждают, говоря словами Ханса-Георга Гадамера, «высокие», или «классические», тексты. Считается, что только эти тексты способны обладать особой силой и притягательностью, что позволяет им преодолевать века и каждый раз напрямую «разговаривать» с современными читателями. Но если с исторической точки зрения эти «классические» тексты являются исключениями, то именно они же будоражат прошлое в наибольшей степени. Поэтому начиная с 1800-х годов, в ту великую для филологии эпоху, когда она была академическим ремеслом и моделью, «критическое издание» превратилось в главный вид деятельности — парадигму и даже объект желания, и это подпитывалось стремлением использовать филологические навыки для реконструкции одного, почти идеального и самого эстетически ценного, текста внутри традиции прошлого. Не приходится и говорить, что наиболее эстетически ценную версию часто путали с архетипом, т.е. с древнейшим и, следовательно, «оригинальным» текстом на генеалогическом древе традиции.
* * *
Я не хочу здесь подробнее заострять внимание на проблемах, неотъемлемо присущих специфической культуре текстового кураторства, которые обнаружились в рамках исторического мировоззрения, — в последние десятилетия эта работа была выполнена с большой точностью и даже до некоторой степени с избытком документирования. Важнее понять, что инновационные филологические практики, объединенные под более или менее притягательными названиями вроде возникших в 1970-е годы «новой филологии» (в Америке) или «critique génétique» (во Франции), стали следствием появления в это же время новаторской конструкции темпоральности. Такую временну´ю конструкцию я называю «хронотопом широкого настоящего времени», так как, в отличие от всегда сжимающегося и поэтому «неразличимо короткого» настоящего времени в историческом хронотопе, новое настоящее (которое продолжает оставаться таким для нас в начале XXI века) таково, что все парадигмы и феномены прошлого в нем накладываются друг на друга, доступные и готовые к использованию. В результате это настоящее время, вместо того чтобы преодолевать прошлое, погружается в него и в то же время сталкивается с будущим, которое, в свою очередь, вместо того чтобы быть открытым горизонтом возможностей, выглядит как множество неумолимо надвигающихся на нас угроз (таких, как «глобальное потепление»).
В этом пространственно-временном контексте мы стремимся смотреть на прошлое и выстраивать отношения с ним из перспективы настоящего. Взамен производства одной «классической» версии текста, достаточно влиятельной, чтобы преодолевать огромные дистанции в пространстве и времени, сегодняшние филологи очарованы поисками того, как протекала действительная «жизнь» отдельных текстов в прошлом, представляя ее в виде постоянного движения ко все новым исполнениям и версиям этих текстов (для этого Поль Зюмтор придумал французское слово «mouvance»). Они хотят понять, как тексты переходили из этой «жизни» на пергаментные страницы кодексов, получая исключительный шанс быть сохраненными, и как на этих страницах и в этих кодексах отпечатывались материальные следы и симптомы социальных ситуаций, в которых, по-видимому, тексты бытовали. Когда на недавней предзащите в Стэнфордском университете в проекте серьезного докторанта наряду с этими неофилологическими тенденциями было представлено дифференцированное исследование трех самых важных рукописей, в которых до нас дошла кастильская «Книга благой любви» («Libro de buen amor») конца XIV века, то я и мои коллеги были поражены, узнав, что ссылки на эту текстовую традицию, как правило, до сих пор приводят к «критическому изданию» Жуана Куруминаса 1967 года. В нем элементы, взятые из всех трех рукописей, перемешаны между собой, чтобы получился якобы более древний и эстетически более высокий «архетип».
* * *
Эти устаревшие филологические стандарты и практики, укорененные в историческом хронотопе, к 1980-м годам, когда персональные компьютеры начали завоевывать наши офисы, уже породили множество критических отзывов, опровержений и ревизий. Спустя 10—15 лет утвердилась новая филологическая парадигма, и в очень амбициозных, но (по крайней мере на ранних этапах) не слишком хорошо разработанных программах, посвященных технологическим изменениям всей нашей академической территории, появилась фраза «цифровые гуманитарные науки». И здесь я снова хочу подчеркнуть, что сближение электронных технологий с «неофилологической парадигмой» (которая, на мой взгляд, выросла из хронотопа широкого настоящего времени) в самом средоточии современного кураторства текстов отнюдь не подразумевает системной или исторической «необходимости» либо «логики» интеллектуальной взаимозависимости. Даже более того, я возражаю против общепринятого убеждения, будто оригинальные технологические изобретения появляются в истории человечества «всякий раз, когда они больше всего нужны». Скорее я соглашусь с идеей Андре Леруа-Гурана, что историю технологии нужно понимать как внешний контекст человеческих намерений и планов, и в этом контексте эволюция человечества как вида развивалась с ускорением последние пять или десять тысяч лет в небиологическом формате.
Вместо того чтобы принимать на веру, будто любая новооткрытая или изобретенная технология — это лучшее, что можно предложить для решения наших текущих практических и интеллектуальных проблем, логичнее уделять время поиску наиболее продуктивных вариантов применения новых технологий — и дать им самим время на это. Соответственно, нынешние энтузиазм и жажда сделать доступным в электронном формате (и вообще, и в частности для учебных и научных целей) все филологическое наследие двух с половиной тысячелетий (как и другие формы культурной продукции), конечно, заслуживают похвалы как необходимая начальная стадия, однако их интеллектуальные достоинства удивительным образом переоценены. Эта деятельность требует и, безусловно, заслуживает финансовой поддержки — но, за редкими исключениями, она выполняет чисто технические функции. Я не представляю, как можно считать ее качественным элементом траектории академической карьеры.
Крайне необходимо более взвешенно, чем мы это делали последние десять лет, разграничить, с одной стороны, так называемые исследовательские проекты, где, по-видимому, требуются только электронное оборудование (в обязательном порядке и под лозунгом «чем дороже, тем лучше») и поощрение умения им пользоваться, а с другой — такие случаи, как несопоставимо бóльшие объемы филологических (и не только) материалов, которые мы теперь можем обработать на компьютере. Они открывают качественно новые измерения интеллектуальной работы и вдохновения. Например, появившаяся в Германии в третьей четверти XX столетия «история понятий» (Begriffsgeschichte), более изощренная и амбициозная версия традиционной «исторической семантики», могла бы быть полигоном для разработки новых масштабов и проблем с помощью электронных вычислений — хотя так получилось, что появление электронных технологий совпало с очевидным падением интереса к ней[3] . Другой пример, где использование электронных технологий помогло интеллектуальной инновации, которую в ином случае было бы трудно вообразить, — пример, еще более далекий от канонических задач филологии, чем Begriffsgeschichte, — то, что Франко Моретти называет «дальним чтением» (remote reading). Это широкомасштабный, основанный на компьютерных вычислениях анализ данных, потенциально важных для литературной истории (например, риторические структуры романных заголовков в XVIII веке), и его цель — производство догадок, которые могут стать основой и отправной точкой для новых многообещающих задач.
* * *
Совпадение некоторых специфических исследовательских интересов, свойственных новой филологии и запущенных ею, с приходом электронных технологий на гуманитарные факультеты всего несколько лет спустя после этого, на первый взгляд, может быть оценено как один из положительных примеров, когда использование цифрового инструментария открыло новые интеллектуальные перспективы. Ведь не только новая филология сталкивается с необходимостью принять во внимание гораздо большее количество рукописей и вариантов, чем раньше, и компьютеры делают эту работу гораздо легче (и дешевле), чем печатная книга. Можно даже сказать, что есть сходство между вновь открытым измерением «mouvance» в жизни текстов и изменчивостью электронных файлов.
В то же время возникает опасность чрезвычайного рассеяния. Если мы оглянемся назад на историю филологии, то увидим, что все важные изменения до сих пор были вызваны либо появлением новых технологий сохранения знания (например, изобретением книгопечатания), либо возникновением идей, как по-новому можно использовать знание (например, призыв историков реконструировать отдельные текстовые традиции). Напротив, в нашем настоящем, с одной стороны, технологические инновации, чей потенциал нам еще предстоит вполне осознать, а с другой — иное отношение к прошлому впервые вступили в такую стимулирующую взаимосвязь, какая на самом деле может оказаться чересчур продуктивной. Это объясняет, почему новая филология не вполне оформилась в институциональную рабочую парадигму (что уместно назвать еще одним парадигматическим «поворотом»). В более прозаичном варианте эта проблема выглядит как знакомая ситуация, когда для все большего массива текстов на различных электронных ресурсах доступно без какого-либо единообразия почти бесконечное количество филологических материалов. Но я охотно допускаю, что такое впечатление и такое отношение могут оказаться просто трудностью автора этого эссе, который по дате рождения и своим склонностям чувствует себя максимально далеким от того, чтобы быть «коренным жителем электронного мира».
* * *
Эта дистанция не мешает мне осознавать, что самое притягательное интеллектуальное испытание нашего времени становится заметным с филологической позиции наблюдения (и самонаблюдения), сосредоточенного на самом деле на культурном влиянии электронных технологий. Мы говорили, что, начиная с культуры эллинизма, западное представление о знании и его повседневное использование неотделимы от текстуального измерения. Истоки и история филологии как кураторства текстов находятся в зависимости от этой взаимосвязи. Другими словами, тексты имеют значение в первую очередь как вместилища, обеспечивающие сохранение и распространение знания. До сих пор электронные технологии кардинально изменяли сцепку текстов и знания, но не разрушали ее по сути, — и это лишь одна причина, почему то, что некоторые немецкие коллеги начали называть «медиафилологией» («Media Philology»), создает пространство своевременного и действительно неотложного интереса: ведь новые медиа хотя и сильно трансформировали формы и функции сцепки текстов и знания, но все еще не преодолели ее и не отказались от нее в принципе. Однако с появлением мобильных приложений — самого нового предмета электронных технологий (по крайней мере, на мой близорукий взгляд) — возможность появления такого типа знания, какой мы можем ввести в дело без неизбежного посредничества текстов, больше не кажется немыслимой. Похоже, некоторые современники верят, что мы находимся на самом краю нового мира, где будет господствовать телесно воплощенное знание, которое обойдет разум стороной, — и, конечно, я могу это представить себе лишь как «дивный новый мир» в самом худшем смысле.
Очевидно, статус, роль и значимость филологии как текстового кураторства могут быть в значительной степени сведены к этому миру воплощенного — в различных формах — знания. Ведь, опять же, мы должны представить себе это знание, которое вводят в дело электронные приложения, как знание, что обходит стороной наш разум. Этот сценарий для знания и для филологии, разумеется, не имеет ничего общего с описанием в моей книге «The Powers of Philology» [Gumbrecht 2003] некоторых филологических практик и их безвредной близости к представлениям человека о самом себе, где подчеркивается телесная сторона нашего существования. Такое представление о филологических практиках могло бы найти некоторый отклик в отношении к миру повседневности, т.е. к миру нашей сегодняшней повседневности, где, не в последнюю очередь благодаря электронным медиа, мы стали непоколебимыми картезианцами, полагающимися исключительно на разум, когда думаем о себе. Но, возможно, эта проблема и это ощущение культурной потери человеческого тела, вызвавшие наряду с прочим иное представление о филологии и иную филологическую практику, начинают уходить в прошлое.
На горизонте появляются более серьезные задачи и вызовы, — вызовы профессионального и интеллектуального выживания филологов, исследователей литературы и гуманитариев в целом. По-видимому, ответы на них зависят от того, какую форму примут отношения между текстом и знанием в ближайшие десятилетия.
Пер. с англ. Николая Поселягина
Библиография / References
[Gumbrecht 2003] — Gumbrecht H.U. The Powers of Philology: Dynamics of Textual Scholarship. Urbana; Chicago: University of Illinois Press, 2003.
[Gumbrecht 2006] — Gumbrecht H.U. Dimensionen und Grenzen der Begriffsgeschichte. München: Wilhelm Fink Verlag, 2006.
[Gumbrecht 2014] — Gumbrecht H.U. Our Broad Present: Time and Contemporary Culture. New York: Columbia University Press, 2014.
[Serres 2012] — Serres M. Petite Poucette. Paris: Éditions le Pommier, 2012.
[1] Никто не изучал эту нераздельность знания и текстуальности в нашей культуре так пристально и не придавал ей такого большого значения, как Мишель Серр [Serres 2012].
[2] См. об этом мою книгу: [Gumbrecht 2014].
[3] См. введение к моей книге: [Gumbrecht 2006].