30 октября в Париже умер философ и антрополог Клод Леви-Стросс — самый известный долгожитель из всех крупнейших интеллектуалов ХХ века. До 101 года ему оставалось чуть менее одного месяца. И когда уже ушли в мир иной все основные постструктуралисты, он — основатель французского структурализма — оставался жить и наблюдать, как порастают плоды его прозрений и ошибок. И нельзя сказать, что это были прозрения и ошибки молодости — к своей главной теории он шел пятьдесят лет, а в 1958 году опубликовал книгу «Структурная антропология», положившую начало философии структурализма; следующие пятьдесят лет он только развивал её частные вопросы. И если представить себе, какое значение имела эта теория для европейской культуры последних десятилетий, то можно прямо сказать, что умер один из основных и, возможно, невольных идеологов постмодерного мира.
Сама теория Леви-Стросса, которая на первый взгляд может показаться весьма отвлеченной, на самом деле рождалась не в тиши академических кабинетов, а в результате довольно тяжелых и авантюрных исследований, да ещё и во время преодоления драматических коллизий его жизни. Как этнограф, он в 1935 г. вместе с женой отправляется в Бразилию, чтобы изучать обычаи и культуру исчезающих индейских племен в далеких дебрях Амазонки. Быт и бытие аборигенов поразили его настолько, что он провел с ними очень много времени, досконально собирал и изучал их традиции и мифы. По возвращении в Париж он открыл выставку собранных артефактов индейской культуры, которая произвела столь сильный фурор, что он получил финансирование для новых исследований и вновь уехал в Бразилию. Свои впечатления от этих экспедиций он много позже изложит в полуэссеистической книге «Печальные тропики» (1955), ставшей мировым бестселлером по проблеме исчезающих культур.
В 1940 году, после оккупации Франции немецкими нацистами, он в соответствии с «расовыми законами» не имел права работать в Париже и переехал в Перпиньян, а потом в Монпелье, но и там его окончательно лишили преподавательской работы. К счастью, его имя оказалось среди ученых еврейской национальности, которых по особой программе Рокфеллера пригласили в США, что позволило ему спастись от неизбежной смерти. В Нью-Йорке он не только смог читать лекции, но также оказался в очень плотной среде профессиональных единомышленников, где в 1943 году познакомился с русским философом Александром Койре, который свел его с другим русским ученым, сооснователем Пражского лингвистического кружка, Романом Якобсоном. Да, именно там и тогда родился современный структурализм, когда антропологические интуиции Леви-Стросса совпали с теориями структурной лингвистики Якобсона и Николая Трубецкого, оставшегося в оккупированной Вене. Действительно, русский структурализм Пражской школы определенно повлиял на Леви-Стросса, но нельзя не заметить, что в России помимо него существовал целый ряд ученых, чьи идеи однозначно близки теориям структурной антропологии, особенно когда они касаются мифологических вопросов, но об этих специалистах Леви-Стросс просто не имел возможности достаточно хорошо знать: среди них были Владимир Пропп, Густав Шпет, Яков Голосовкер, Израиль Франк-Каменецкий, Ольга Фрейденберг и др. И когда Леви-Стросс через тридцать лет после выхода книги Проппа о морфологии волшебной сказки (1928) смог прочесть её английский перевод, он был поражен совпадениями гипотез этого автора со своими. Между тем, здесь нет повода для особого удивления, ведь если по всеобщему представлению структуралистов формы человеческого бессознательного и сознательного универсальны, то уж самопознание этих форм универсально по определению и можно вполне предположить, что структуралисты, исследующие морфологию «архетипических мифов» и ничего друг про друга не знающие, в конце концов, придут к схожим выводам.
Вместе с этим, когда рациональное претендует на познание иррационального, само рациональное подозревается, как минимум, в двойной игре и внутренней причастности к тому, что оно познает. Так получилось и с Леви-Строссом, чью теорию структурной антропологии использовал только узкий круг специалистов лишь как очередной научный метод, большинством же она воспринималась как новое «эзотерическое» учение, приоткрывающее «сакральное знание» архаических культур. Эта аберрация восприятия произошла по довольно банальной причине: субъект исследования был спутан с его объектом. Как философоведение часто путают с самой философией, так и здесь структурный анализ спутали с самой «структурой», и возникла такая страшная ошибка, как онтологизация метода. На этом пути сама фигура антрополога-исследователя превратилась в культурного героя-демиурга, якобы всезнающего и всепонимающего (ср. ироническое название критического сборника статей о Леви-Строссе «Антрополог как герой»). Понимал ли это сам Леви-Стросс? Разумеется, понимал и ничего против этого не предпринимал. Сам он всегда подчеркивал, что его интерес сугубо научный вплоть до того, что в самой философии видит лишь «временный заместитель науки», а разницу между всеми научными методами считал не качественной, а количественной. Так различие между «бриколяжом» и «инженерией», «неолитической» и «галилеевской» науками состоит лишь в том, что первые используют знаки, а вторые понятия, но все они научны и истинны.
Однако романтический пафос и корни столь «объективного» метода трудно было скрыть. Также как Владимир Пропп в своей морфологической теории прямо опирался на умозрения Гете, так и Леви-Стросс изначально обратился к мифологии под впечатлением от музыки Вагнера, коего считал предшественником структурных исследований мифов. Впоследствии место Вагнера займет Стравинский (ещё одно русское влияние?), про чью музыку он скажет, что потрясение от неё для него было большим, чем от сказочного мира Центральной Бразилии. И хотя музыкантом он не был, он очень хотел быть музыкантом в науке: не даром первый том его «Мифологичных» (1964 г.) написан по образцу музыкального произведения. Показательно также взаимная проекция его ранних интересов — геологии и психоанализа: метод Фрейда, пытающегося вскрыть подсознание человека, коренящееся в его детских проблемах, он сравнивал с геологическим обнажением доисторических пород, и можно сказать, что именно на этом пересечении фрейдизма и геологии возник его интерес к антропологическим исследованиям. Поэтому он начинает посещать семинары этнографа и социолога Марселя Мосса, ученика (и даже племянника) Дюркгейма, автора теории обмена как дарения в архаических обществах, основательно повлиявшей на его поиск основополагающих «структур» первобытной культуры. Разумеется, он открыл на этом пути для себя Карла Густава Юнга и стал его большим поклонником, — связь юнгианской теории «коллективного бессознательного» и его «архетипов» со структурами бессознательного Леви-Стросса очевидна даже более, чем с теориями русских лингвистов и формалистов. В своей главной книге он пишет: «Можно сказать, что подсознание — это индивидуальный словарь, в котором каждый из нас записывает лексику своей индивидуальности, и что бессознательное, организуя этот словарь по своим законам, придает ему значение и делает его языком, понятным нам самим и другим людям (причем лишь в той мере, в коей он организован по законам бессознательного)».
В то же время, если Юнг откровенно способствовал превращению своего метода в новый религиозный культ, то Леви-Стросс внешне никогда не подавал сигналов к столь вульгарной аберрации, хотя и не сопротивлялся ей. Его метод — это «всего лишь» «кантианство без трансцендентального субъекта», которое позволяет напрямую постичь реальность объективированного мышления. И пусть сотни молодых людей под его влиянием уже отправились на берега Амазонки проходить «священные инициации» или уже делают это в своих парижских квартирах, он здесь не причем и его просто неправильно поняли.
Таким образом, мы можем сказать, что в философии Леви-Стросса было два начала: рациональное и романтическое. Первое из них напрямую восходит, с одной стороны, к русскому структурализму, а с другой стороны, к откровенному позитивизму Мосса и Дюркгейма и явно коррелирует с неопозитивизмом аналитической школы за счет особого внимания к языку в структуре логического знания. Второе из них восходит к эстетическим программам Вагнера, продолжается в юнгианстве и основательно подкрепляется двусмысленной апологией бытия и быта архаических народов.
В отличие от Маркса, который говорил, что сам он «не марксист», Дюркгейм был единственным основателем французского структурализма 60-х, который прямо соглашался называть себя структуралистом. И Фуко, и Барт, и Лакан избегали этой дефиниции. И хотя мы можем легко обнаружить не только корни, но и прямую преемственность структурализма Леви-Стросса от подобных ему теорий, его презентация в начале 60-х выглядела как новое слово в поствоенной европейской философии, как новая «система», которая благодаря своей ориентации на «означающие» и количественные структуры якобы «свободна от оценок» и совершенно не ангажирована. Но если бы структурализм и в самом деле был столь отвлеченной философией, то его широкая популярность, составившая эпоху в западной мысли, была бы просто невозможна. Именно потому, что по Леви-Строссу «структуры» бессознательного универсальны и неизменны, они воспроизводят себя в наше время, и он начал постоянно находить параллели сегодняшнего дня с архаическим обществом, как будто в этом и состояла его главная цель. Эффект от этого узнавания был довольно двусмысленным: если в эпатажном руссоизме Леви-Стросса архаическое общество во многом лучше современного, потому что там ещё нет разрыва между природой и культурой, а также между внутренним и внешним «Я» человека, то сохранение «структур» должно только радовать, а если в этой преемственности есть какой-то упрек современному обществу, как, например, в тех же милых обычаях ритуального обмена подарками, которые Леви-Стросс называет «окаменелостями», то тогда зачем искать в этом обществе «золотой век» человечества? Структуралисты доказали, что архаические структуры бессознательного продолжают напоминать о себе, но они не ответили на вопрос, хорошо это или плохо? Однако если Леви-Стросс только открыл путь к «актуализации» и «политизации» структуралистской мифологии, то уже Фуко, Барт и Лакан занимались этим по полной программе, но вдруг наступил 1968 год и двусмысленность структурализма сама по себе стала актуальной темой.
Культурная революция в европейских университетах 1968 года могла отстаивать что угодно, но только не идею порядка, и любой структурализм с его занудным напоминанием о неизбежности и неизбывности «структур» только раздражал. «Структуры не выходят на улицы» — вот самый емкий, хотя и весьма инфантильный упрек, который новые революционеры бросали мэтрам структурализма. Любая структура — это «власть» и «господство», она призвана укрощать и сублимировать, а нужна тотальная эмансипация содержания от формы. Так происходит закат структурализма и вместе с первыми громкими книгами Жака Дерриды на смену ему приходит революционный «постструктурализм», провозглашающий отказ от самодовлеющей Структуры во имя более «подлинной» реальности, которую она скрывает — «до-структуры» (в виде «набора атомов») или «постструктуры» (в виде «магмы»). Нет «языка», есть «письмо»; нет «объективного», есть «власть»; нет «логоса», есть «тело»; нет «смысла», есть «интерпретация» и т.д. На этом фоне структурализм Леви-Стросса с его академическими традициями выглядел чуть ли не средневековой схоластикой. Постструктурализм стал de facto философским основанием всего Постмодерна, в то время как структурализм оказался лишь его связующим звеном с классической философией, последним аккордом в истории европейской рациональности.
Между тем, структурная антропология Леви-Стросса, не говоря уже о теориях его ближайших последователей, содержала в себе достаточно много серьезных предпосылок, коим поструктуралистский бунт обязан своей победой. И как любое явление с приставкой «пост-», постструктурализм был не только отрицанием структурализма, но и радикальным продолжением многих его положений, заложенных самим Леви-Строссом. Речь идет о трех аспектах его философии: критике классической рациональности, невниманию к смысловым различиям религиозных культур и апологии архаического язычества, если называть вещи своими именами.
1. Самотождественное «эго», гарант и источник рационального познания, всегда было излюбленной мишенью всех врагов классической рациональности. Мышление архаических народов Леви-Стросс называл «сверхрациональным», что означает включение чувственного в рациональное. Этим не очень удачным понятием он попытался обозначить то первобытное мышление, которое ещё его предшественник Люсьен Леви-Брюль назвал «дологическим», а Юнг «арациональным». Как подсознательное формируется бессознательным, так и человеческое сознание, по Леви-Строссу, — это всего лишь точка пересечения множества бессознательных структур, каждая из которых соответствует определенной социальной диспозиции. Поэтому свой метод он называл «кантианством без трансцендентального субъекта», как того самого наследника классической рациональности. Соответственно, и cogito Декарта — это не более, чем точка в пространстве мифологического мышления. Однако впадать в полный иррационализм даосского типа, хоть и названный иначе «сверхрационализмом», он не собирался и сохранял связь с сугубо позитивистской традицией в том, что признавал «структурой структур» и «последней опорой самой структурности», чем явилось ничто иное, как структуры человеческого мозга. Впрочем, радикальный позитивизм и иррационализм в своих конечных выводах могут совпасть, не случайно обе линии оттолкнулись от отрицания традиционной метафизики, и это совпадение весьма показательно. Этический вывод из этого отрицания состоит в том, что если самотождественной субстанции «эго» как таковой не существует, то тем более не существует никакой Личности, никто никому не должен, и никакой ответственности человека перед человеком быть не может. Таким образом, отрицание пресловутой классической рациональности Модерна при сохранении секулярной установки самого же Модерна приводит к отрицанию ценности человеческой личности и последних рудиментов христианского мировоззрения. И все восторги по поводу «инициатических» практик «изменения сознания» в архаических культах полностью соответствуют этому отрицанию, — отсюда неизбежное снисхождение к наркокультуре, бисексуальности, генной инженерии и т.п. допущений либерального общества.
2. Самое большое достижение структурализма во всех его изводах было убедительное доказательство корневого морфологического единства религиозных культур, выявление универсальных закономерностей в становлении тех или иных языков, что позволяет признать генетическое единство человеческого рода и отвечает не только либерально-глобалистской картине мира, но и консервативно-христианской. Однако это признание корневого единства культур верно до тех пор, пока мы не впадаем в популярную путаницу между формами и смысловым содержанием этих культур. И как бы сами структуралисты не убеждали своих оппонентов в том, что содержание форм для них очень важно, однозначный примат структуры над смыслом в их теориях очевиден. Так и Ю.М. Лотман в своих «Лекциях по структуральной поэтике» (1964) ссылается на фразу Леви-Стросса: «В мифологии, как и в лингвистике, формальный анализ немедленно ставит вопрос: содержание». Если бы это действительно было так, то тогда структуралисты были бы более внимательны к ценностным противоречиям в различных культурах и религиях, и их теории невозможно было бы использовать в пропаганде гиперэкуменических и мультикультуралистских идей, столь отвечающих «тоталитарному релятивизму» нашего времени по удачному определению Патриарха Кирилла. Единство структур языка и мышления человеческого рода не означает единства мировоззрения, иначе бы все люди, принадлежащие к одной семье, были бы большими единомышленниками.
3. Наряду с другими этнографами Леви-Стросс доказал, что мир архаических народов, представляющийся многим абсолютным хаосом, на самом деле образован по определенным структурным законам, имеющим свою собственную логику и смысл. Следует заметить, что подобным доказательствам посвящена большая часть истории этнографии и религиоведения, тем более ориентированной на морфологию. Ярким примером такой работы являются книги Мирча Элиаде, который в своем стремлении обнаруживать во всех культурах универсальные формы составляет существенную конкуренцию Леви-Строссу. Интересно, что научные категории Элиаде во многом наследуют метафизику «интегрального традиционализма» Рене Генона, как «структуры» Леви-Стросса наследуют «архетипы» Юнга. Но если Генон и Юнг постулировали объективно-онтологическое существование своих «эзотерических» категорий, то Элиаде и Леви-Стросс выдавали их лишь за рабочие гипотезы. В то же время применение этих категорий у них было настолько радикальным, что неизбежно возникла претензия в онтологизации метода, которая становится ещё более интригующей, когда мы выясняем их «эзотерическое» происхождение. Так структурная мифология с её претензией на познание законов образования мифов превратилась в миф о самой структуре. Если же мы внимательно изучим категории структурной мифологии, то увидим, что они отражают сугубо языческую онтологию, и именно поэтому они столь удобны для описания языческих миров, но вызывают большие проблемы при обращении к христианской онтологии.
Структуралисты доказали, что в мире архаических народов были свои порядки и смыслы, но они не могли или не хотели дать ясный ответ на вопрос, насколько правильны эти порядки и смыслы. Приняв за основу систему категорий, наиболее адекватную для описания языческого мира, они тем самым возвели язычество в норматив «сакральности» и «религиозности» как таковой. И эта подмена касается широкого круга этнографов и религиоведов, которые не осознают сущностного мировоззренческого отличия христианства от других религий, и видят в нем лишь определенную стадию развития одной и той же языческой религиозности. Например, самый знаменитый структурный принцип Леви-Стросса, принцип «бинарной оппозиции», действительно очень хорошо работает при описании языческих онтологий, тем более дуалистических, но абсолютно неприменим к христианству. Более того, «метанарратив» христианского Откровения вообще плохо укладывается в стандарты структуралистского понятия «мифа», о чем наиболее остро заявила неопротестантская философия в духе Бультмана. Но не обязательно обращаться к Бультману для того, чтобы признать очевидное различие христианской и языческой онтологии. Языческий миф описывает вневременной сюжет, в котором участвуют не конкретные личности, а безличные архетипы, и он не имеет четкой моральной оценки. Сюжеты христианской религии разворачиваются в реальной линейной истории, их участниками являются конкретные исторические личности и они всегда имеют конкретную моральную оценку. Любая попытка описать христианские сюжеты как «мифологические структуры» может быть очень интересной, но она всегда будет неадекватной самому христианству. Сам Леви-Стросс считал, что познание Истории невозможно, поскольку она не имеет структуры, ибо структура — это единственный уровень реальности, на котором можно прояснить смысл целого. Но в таком случае его структуралистские методы в принципе неприменимы к изучению христианской «мифологии».
Следовательно, открывая и оправдывая культуру исчезающих народностей Южной Америки, Леви-Стросс способствовал легитимации архаического языческого мировоззрения с его имперсонализмом и иррационализмом, прямо отвечающей постмодернистской моде на экзотику примитивных культур. Этой моде также отвечает та кричащая варваризация и инфантилизация современной массовой культуры, которую вполне можно считать достижением революционного духа 1968 года. И если во время издания «Структурной антропологии» любое заявление о преимуществах образа жизни и мысли индейских племен выглядело как веселый эпатаж, то сегодня его однозначное осуждение и провозглашение европейских христианских ценностей единственно истинными будет признано «экстремистским» и «неполиткорректным», да и сама Европа всё менее хочет походить на саму себя. Правда, есть и определенные прорывы на уровне самой массовой культуры, как то фильм Мела Гибсона «Апокалипсис», как раз посвященный индейским племенам Южной Америки и значению спасительной христианской миссии на этом континенте.
Ещё в 1921 году в своей критической статье «Вечное и приходящее в учении русских славянофилов» будущий протоиерей Георгий Флоровский писал: «Достоинство "культуры" определяется теми ценностями, которые в ней осуществляются; и поскольку есть градация ценностей, может и должна быть "лестница" культур. "Подражательность" в смысле избрания ценностей, воплощаемых в чужеплеменной культуре, — а следовательно усвоение некоторых ее конкретных достижений, — не может быть предметом осуждения сама по себе, и порочным подражание становится только тогда, когда оно слепо, т.е. не опирается на сознательное исповедание превосходства по ценности чужого над своим. И обратно, "почвенность" заслуживает одобрения только в том случае, если вдохновляется пафосом высших начал, а не просто верностью "исконным началам". В основе, таким образом, культурный национализм всецело связан с оценкою начал жизни».
Уход столетнего Клода Леви-Стросса, пережившего не только закат своего собственного учения, но и кризис тех «пост-учений», которые пришли ему на смену, символически свидетельствует нам о том, что эпоха постмодерного дискурса так или иначе заканчивается, однако что придет на место разрушенных «структур», мы не знаем. Но зато мы знаем, что Христианство больше не может держаться на одной только инерции «мифа», и, тем более, на воспроизводстве каких-либо «структур». Для самих европейцев, включая русских, Христианство вновь открывается как самая большая новость, выводящая народы из «мифа» в Благую Весть, из «структуры» в Историю, которая продолжается. Если Православная Церковь не сможет обеспечить этот исход из «египетского плена» мифологических структур, то её ждет судьба тех архаичных культов, о которых столь увлекательно писал Клод Леви-Стросс.